Лекция 3. Тирания и тоталитаризм — правомерно ли их отождествление?

stalin as prophet

  • Знание как критерий «правильности» государственного устройства
  • Четыре подхода к фигуре диктатора
  • Сталин как «оседлый грабитель»: рациональность Великого перелома
  • Сталин как мудрый политик: рациональность террора
  • Марксизм-ленинизм и невозможная мудрость тирана

Знание как критерий «правильности»
государственного устройства

Основной вопрос этой лекции: правомерно ли отождествление тоталитаризма и тирании? — не сводится всего лишь к терминологической проблеме, которая с легкостью может быть решена путем уточнения определений. Так, если мы примем, что в общем и целом словом «тирания» обозначается предельно авторитарный политический режим, а словом «тоталитаризм» — политический режим, стремящийся к полному контролю государства над всеми сторонами жизни общества и индивида, то не трудно установить связь между двумя этими понятиями. Тоталитаризм можно рассматривать в качестве политической технологии тирании, способа существования, наиболее адекватного ее сущности.

Правда, совместное использование терминов «тирания» и «тоталитаризм» может выглядеть как допущение сильного анахронизма, поскольку тех социо-политических феноменов, которые выступают отличительными признаками тоталитарных систем, попросту не было во времена Платона. К. Фридрих и З. Бжезинский в совместной работе «Тоталитарная диктатура и автократия» основополагающими чертами тоталитаризма называют во-первых, единственную идеологию, безраздельно господствующую во всей политической системе, и во-вторых, единственную возглавляемую диктатором партию, слившуюся с государственным аппаратом и тайной полицией. Поскольку Древняя Греция не знала таких явлений, как партии и идеологии, постольку тоталитаризм, очевидно, стал возможен лишь на пике Нового времени с возникновением «массового общества», массовых идеологий и партий. По этой причине попытка сближения тоталитаризма и тирании, вероятно, вызовет претензии историка или социолога, — по меньшей мере стилистические претензии к используемым терминам. Опять же, если кто-то назовет сталинский режим тиранией, то в этом видится прежде всего стилистический публицистический прием, призванный подчеркнуть авторитарный и насильственный характер данного режима.

Однако я полагаю, что вопрос о том, насколько правомерно характеризовать тоталитарный режим как режим тиранический, значим не только для элементарного прояснения языка истории и социологии, но он затрагивает самые существенные аспекты понимания того, что представляли собой тоталитарные государства, подобные сталинскому Советскому Союзу. В чем заключается это сущностное значение, станет ясно, если обратить внимание на то, что пишет Платон о принципе тиранического правления.

В диалоге «Политик» проблема критерия, позволяющего отличать справедливое государственное устройство от его извращенных форм, решается следующим образом: «…Мы понимаем теперь, что определяющей границей тут будет не количество правителей — много их или мало, не насилие или добрая воля, а также не бедность или богатство, но некое знание…» [Платон. Политик. 292c]. Действительно, как нам известно из диалога «Государство», необходимое условие справедливого государственного устройства — причастность правителей к знанию подлинного блага как для каждого отдельного человека, так и для государства в целом. Это знание — залог верного и справедливого правления и, в сущности, единственная определяющая характеристика достойного правителя. «Из государственных устройств то необходимо будет единственно правильным, — пишет Платон, — в котором можно будет обнаружить истинно знающих правителей, а не правителей, которые лишь кажутся таковыми; и будет уже не важно, правят ли они по законам или без них, согласно доброй воле или против нее, бедны они или богаты: принимать это в расчет никогда и ни в коем случае не будет правильным» [Там же. 293c–d]. Наконец, Платон прямо утверждает, что отсутствие у правителя подлинного знания делает его тираном: «Если такой единоличный правитель, не считаясь ни с законами, ни с обычаем, делает вид, что он знаток, и потому вопреки предписаниям хочет направить все к лучшему, на самом же деле руководствуется в этом своем подражании заблуждением или же страстью, разве не следует его — и любого другого такого же — именовать тираном?» [Там же.
301b–c].

Выходит, что вопрос о том, правомерно ли отождествлять с тиранией тоталитарное государство вообще и сталинский режим в частности, — это вопрос о рациональности, о том, было ли советское общество под руководством партии и ее вождя «обществом знания» или же чем-то, что по контрасту следовало бы назвать «обществом насилия и произвола».

Четыре подхода к фигуре диктатора

Вопрос о рациональности того или иного политического режима предполагает соотнесение поставленных им перед собой целей и избираемых средств их достижения. Следует отметить, что и сами цели могут и должны быть подвергнуты своего рода «картезианской» проверке на рациональность, что означает оценку того, насколько ясно и отчетливо они были определены.

Американский экономист и историк Пол Грегори в книге «Политическая экономия сталинизма» указывает на то, что, например, оценка рациональности выстроенной Сталиным административно-командной системы управления экономикой прежде всего требует выбрать наиболее адекватную модель, объясняющую «природу советской экономической диктатуры». Грегори выделяет четыре основные модели интерпретации политики Сталина, которые, я полагаю, вполне пригодны не только для объяснения решений и практических шагов советского руководства в сфере экономики, но и для осмысления логики режима в целом [См. Грегори П. Политическая экономия сталинизма. М., 2008. С. 23–26].

1) Модель «научного планирования». Это модель, принятая в официальной советской научной литературе. Диктатор (или, согласно официальным формулировкам, конечно же, партия во главе с Политбюро и Генеральным секретарем) определяет лишь стратегию развития, конкретные решения принимают плановые органы, которые во исполнение партийных установок задают научно обоснованные нормы выпуска и распределения продукции и рассчитывают необходимые объемы затрат. Это можно назвать еще моделью «великодушного диктатора», передающего значительную часть полномочий экспертам-специалистам, владеющим подробностями ситуации каждый в своей области.

2) Модель «оседлого грабителя» (термин М. Олсона). Согласно этой модели, диктатор принимает решения исходя из своего представления о долгосрочных планах развития страны, при этом ему зачастую приходится прибегать к непопулярным и даже репрессивным мерам, ввиду отсталости или кризисного состояния доставшейся ему в управление экономики, враждебного внешнего окружения, консервативной настроенности тех или иных слоев населения и элит. В свете данной модели для Советского Союза конца
1920-х – 1930-х годов наилучшей оказывается избранная Сталиным стратегия ускоренной мобилизационной индустриализации, масштабных государственных инвестиций и автаркии.

3) Модель «диктатора-эгоиста». Согласно этой модели, главная цель диктатора — накопление личной централизованной власти, осуществляемое путем раздачи преференций безоглядно преданным сторонникам и всемерного подавления конкурентов и инакомыслящих. В этом случае как экономические, так, по-видимому, и все остальные (правовые, моральные, идеологические и т. д.) основания принятия решений оказываются далеко позади по сравнению с основаниями чисто политическими, призванными служить максимизации контроля диктатора над всеми сторонами жизни общества.

4) Модель «диктатора-рефери». Согласно этой модели, диктатор играет роль посредника между группами влияния, обладающими значительными объемами реального политического капитала. Не будучи способен удержать в своих руках всю полноту власти, он впадает в зависимость от промышленных, региональных, силовых элит, но в то же время сохраняет за собой возможность рискованной игры на противоречиях между ними.

Важно, что первые две модели еще приписывают диктатору стремление обеспечить стране успешное развитие и заботу о ее гражданах, пусть и в расчете на довольно отдаленную перспективу. Что же касается двух последних моделей, то в них общественные интересы отброшены в угоду властным потребностям диктатора или интересам представителей групп влияния внутри элиты.

Пол Грегори отмечает, что при рассмотрении сталинского режима можно сразу вполне уверенно исключить первую и четвертую модели, поскольку их слишком трудно согласовать с вроде бы очевидным ростом единоличной власти Сталина начиная со второй половины 1920-х годов вплоть до его смерти (если быть точным, то в книге Грегори речь идет преимущественно
о 1930-х годах).

Выходит, наш выбор ограничивается фигурами «оседлого грабителя» и «диктатора-эгоиста». Эта альтернатива уже успела стать «классической» для абсолютного большинства споров о сталинизме, в которых сталкиваются его сторонники и противники. В публицистическом выражении она сводится к вопросу о том, была ли политика Сталина продиктована дальновидной заботой о благе страны и народа, ради которого ему приходилось порой принимать нелегкие решения в нелегких условиях, или же она направлялась ничем иным, как слепым стремлением к власти, дав волю которому злополучный тиран очень скоро обнаружил себя в порочном круге лжи и насилия, откуда уже не было выхода. Иначе говоря, был ли Сталин пусть и суровым, но мудрым и заботливым Вождем советского народа, который вопреки всем трудностям неуклонно шел под его руководством к светлому будущему? Или же Сталин был просто упрямым, дьявольски хитрым, но в то же время и чрезвычайно ограниченным властолюбцем, который, захватив бразды правления огромной страной, превратился в полусумасшедшего тирана, возмещавшего собственную беспомощность циничной демагогией и невиданной жестокостью?

Я не предполагаю сразу же дать здесь свой ответ на этот вопрос, возможно даже, к концу этого курса я возьму на себя смелость продемонстрировать его неразрешимость, но по крайней мере, сформулировав его, мы, наконец, вступили в самый центр полемики вокруг сталинизма.

Сталин как «оседлый грабитель»:
рациональность Великого перелома

Пол Грегори, признавая несомненным, что «Сталина можно считать экспертом в области политики зверств и жестокости» [Там же. С. 32], придерживается в основном второй модели. С его точки зрения, при принятии некоторых заданных условий вполне можно реконструировать те рациональные соображения, которые лежали в основании самых важных политических решений Сталина. Одним из примеров служит объяснение побудительных мотивов так называемого Великого перелома: перехода от НЭПа к политике широкомасштабной принудительной коллективизации крестьянства, официальное начало которой было положено в 1929 году решением ЦК ВКП(б) о принудительном создании колхозов и постановлением ЦК от 5 января 1930 года, провозглашавшим переход к политике ликвидации кулачества как класса.

В качестве исходных условий интерпретации, предлагаемой Грегори, выступает то, что он называет «тремя главными принципами коммунистической партии»: государственная собственность, плановая экономика, и ведущая роль партии [См. там же. С. 46].

К ним следует добавить «четвертый принцип», — принцип накопления капитала. В соответствии с ним социалистическое строительство должно пройти этап первоначального накопления капитала подобно тому, как в свое время это происходило при зарождении капитализма. В 1920-е годы экономистом Е. А. Преображенским [См. Преображенский Е. А. Новая  экономика (теория и практика): 1922–1928 гг. М., 2008] была даже создана теория «первоначального социалистического накопления», источником которого должно было стать сельское хозяйство. По этой теории, государство могло бы получить средства, необходимые для ускоренного развития промышленности, установив низкие закупочные цены на хлеб и продавая его по высоким розничным ценам; разница должна была бы использоваться для капиталовложений в промышленность. Единственный сложный момент заключался в том, что крестьянам пришлось бы вернуться к более низкому дореволюционному уровню потребления. В либеральной политической и экономической системе это обстоятельство послужило бы непреодолимым препятствием для реализации программы Преображенского. Руководство страны было бы вынуждено искать иной источник средств или же отказаться от планов ускоренной индустриализации. Однако в исторических условиях «диктатуры пролетариата» все дело лишь в готовности прибегнуть к насилию. Дополнительным «оправданием» самых решительных мер в отношении крестьянства стал кризис государственных хлебозаготовок в 1927–1929 годах. Сельское население массово проявляло «несознательность» и эгоистическую частнособственническую психологию, всячески уклоняясь от того, чтобы продавать зерно государству по цене 6 руб. 11 коп. за центнер при рыночной цене в 11 руб. 20 коп. (данные на 1928–1929 с-х. год [См. Грегори П. Цит соч. С. 51]).

Получается, с одной стороны, коллективизация была обусловлена сугубо экономическими причинами. Пол Грегори даже приводит слова А. Микояна: «Если бы хлеба было в избытке, в настоящее время мы бы были не настолько заняты проблемой создания совхозов и колхозов» [Там же. С. 57]. С другой стороны, сама проблема хлебозаготовок теснейшим образом связана с попытками управлять экономическими процессами посредством командно-административных методов. Но вместе с тем была ли реальная альтернатива этим методам в свете одной из главных практических задач социалистического строительства — отмены частной собственности на средства производства, не говоря уже об отдаленной цели упразднения товарно-денежных отношений при переходе к коммунистической общественной формации?

Сталин как мудрый политик: рациональность террора

Вполне рациональная — с революционной точки зрения — приверженность командно-административным методам управления, усиленная к тому же установкой на централизацию властных полномочий, жесткое ограничение внутрипартийной демократии и плюрализма мнений — все это тоже вполне рационально в условиях борьбы с внутренними и внешними врагами — приводит к тому, что очень скоро на Сталина обрушивается «проклятие диктатора». Это превышающая любые разумные пределы перегруженность центрального аппарата работой в силу многочисленности, разнообразия и сложности проблем, которые ему приходится решать. Основываясь на этих довольно простых соображениях, Л. фон Мизес и Ф. А. Хайек в работах 1930-х – 1940-х годов предсказывали крах плановой социалистической системы хозяйствования [См., например, Мизес Л. Социализм: экономический и социологический анализ. М., 1993; Hayek F. A. The Use of Knowledge in Society //  American Economic Review. 1945. Vol. 35. № 4. P. 519–530]. Сверхцентрализованная бюрократическая система, охватывающая все стороны жизни общества, обречена на неэффективность. И дело здесь даже не только в том, что при централизованном планировании требуется обработка и учет огромных объемов информации, но и в том, что высшее авторитарно действующее руководство не может быть свободно от сомнений в достоверности сведений с мест. В случае провала в исполнении директив вышестоящих органов ответственные лица, желающие сохранить свои посты (а при сталинском стиле руководства речь могла идти и о чем-то гораздо более существенном), шли на множество бюрократических ухищрений, призванных скрыть допущенные недостатки в работе и обезопасить себя от необходимости нести ответственность за выполнение поручений и планов, которые представлялись им нереализуемыми. Начиная со Сталина одной из характерных черт советской системы хозяйствования стали трения между двумя уровнями управленческого апппарата: «плановиками», определявшими генеральную линию, выражавшуюся в планах, инструкциях и указаниях, и «производителями», отвечавшими за воплощение этих планов в жизнь.

Таким образом, высшее руководство страны не только было перегружено работой (при составе Политбюро в 10 человек, число вопросов, рассмотренных на заседаниях в течение года, насчитывало от 2857 в 1930 году, до 3945 в 1934 году [См. Грегори П. Цит. соч. С. 95]), но и вынуждено было принимать в расчет расхождение общегосударственных интересов, выражавшихся в первую очередь в масштабных пятилетних планах, с интересами ведомственными, находившими свое отражение в постоянно корректировавшихся краткосрочных оперативных планах, на основе которых, в тех случаях, когда эти планы воообще были, функционировала реальная экономика.

Эти обстоятельства развивали у высших руководителей государства во главе со Сталиным своего рода «институциональную паранойю». Автор данного термина Моше Левин определяет ее как «чувство бессилия, которое развивается в узком кругу высшего руководства, а затем у лидера этого руководства. Чем сильнее центральная власть, тем интенсивнее это чувство бессилия» [Levin M. Bureaucracy and the Stalinist State // Цит. по Верт Н. Террор и беспорядок. Сталинизм как система. М., 2010. С. 150]. Тезис Левина о том, что институциональная паранойя была сущностью сталинизма подхватывает и развивает французский историк Николя Верт. Главная идея его исследования заключается в том, что «в основе государственного насилия, активно применявшегося советским режимом до начала 1950-х годов, наряду с идеологией лежало также ясное понимание руководством хрупкости системы перед лицом плохо управляемых общественных групп и сложностей кадровой политики» [Верт Н. Террор и беспорядок. С. 9]. То есть в данной концепции государственный террор — это не просто средство сплочения управленческого аппарата вокруг единоличного вождя и не просто средство осуществления революционных преобразований, вызывающих неприятие у консервативных или реакционнных слоев общества, но истерическая реакция на неуправляемость и чрезвычайную неэффективность государственных институтов. Это последнее обстоятельство уже придает и фигуре Сталина, и всей созданной им политической системе весьма отчетливые иррациональные черты.

Концепция Николя Верта при всей прямоте его формулировок занимает промежуточную позицию по вопросу о рациональности сталинского террора между полярными подходами, которые условно можно соотнести с работами Пола Грегори, с одной стороны, и Ханны Арендт, с другой.

Пол Грегори все же склонен истолковывать масштабные репрессии, применявшиеся Сталиным, исходя из логического соответствия между административно-командной системой и диктатором: «…наш жокей (Сталин или большевистская элита) неизбежно выбирает лошадь определенного типа (административно-командную систему), и наоборот, административно-командная система порождает весьма определенный тип жокея — мастера жестокости и интриги» [Грегори П. Цит. соч. С. 36. Метафора лошади и жокея применительно к исследованиям принципов управления советской экономикой принадлежит американскому историку Джозефу Берлинеру]. То есть репрессивные методы неизбежны в условиях административно-командного руководства, и чем более оно централизовано, чем более амбициозны его задачи, тем шире оно вынуждено прибегать к насилию как наиболее эффективному средству установления порядка, требуемому самой «логикой вещей».

Николя Верт существенно модифицирует эту картину, стремясь продемонстрировать, что представление, будто «при Сталине в стране был порядок», не более чем один из мифов официальной советской идеологии. Сталинские репрессии имели под собой весьма серьезное основание, но оно уже не относится к области рационального, — это ответ на вызовы текущего положения дел, но ответ панический, неадекватный, и в своей чрезмерной жестокости лишь усугублявший ситуацию. То есть масштабы насилия, применявшегося Сталиным, изобличают его неспособность управлять страной; все новые раунды кампаний по борьбе со все новыми «вредителями» свидетельствуют об отчаянии человека, оказавшегося на вершине властной пирамиды, — человека, который попросту не знает, что делать со всей этой властью, но к тому же и смертельно боится ее потерять.

Наконец, третий подход, призванный продемонстрировать изначально иррациональный характер тоталитарных режимов, представлен в вышедшей в 1951 году книге Ханны Арендт «Истоки тоталитаризма». С этой точки зрения, террор в тоталитарном государстве выступает уже не средством для подавления политических противников или решения еще каких-либо государственных задач, как это было даже в самых жестоких тираниях прошлого, но «террор есть сущность тоталитарного господства» [Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М., 1996. С. 603]. На мой взгляд, главным основанием данного тезиса для Арендт служит то изумление, или лучше сказать прямо — ужас, который мы испытываем, осознавая несопоставимость масштабов и жестокости репрессивных мер, применявшихся тоталитарными режимами, с какими бы то ни было, пусть самыми возвышенными, целями, которые может поставить перед собой даже все человечество, не говоря уже об «отдельно взятых странах» или народах. Основание предпринятого Арендт исследования тоталитаризма состоит в простом шаге, иногда чрезвычайно трудном для некоторых современных историков и философов. Этот шаг заключается в том, чтобы принять всерьез собственный ужас при мысли о том, что одна лишь этническая принадлежность человека может служить основанием для его казни или что возможно составлять лимиты и квоты на число лиц, подлежащих репрессии, в таком-то конкретном регионе страны. Стоит, повторяю еще раз, хотя бы на миг принять всерьез собственный ужас, как станет ясно, по меньшей мере, что лимиты на репрессии и формула «Сталин — эффективный менеджер» — это продукты одной и той же «рациональности», которая совершенно слепа в отношении тех предметов, о которых она берется судить, и глуха к тем словам, в которые облекает свои суждения. Рассуждать об «эффективном менеджменте» применительно к системе, составной частью которой был ГУЛАГ, можно лишь исключив из нее человека, то есть отказавшись рассматривать возможность быть репрессированным как свою собственную. Любое размышление о смысле истории, миссии народа или государственных интересах прерывается, стоит только представить себя на месте тех, о ком писали Шаламов и Солженицын. Мысль о том, что пытка, убийство или заведомо ложное обвинение могут быть оправданными и даже эффективными, становится иррациональной, невозможной мыслью с того момента, как я представлю, что они могли бы быть оправданными в отношении меня. С этого момента — в тот миг, когда я представляю себя не беспристрастным историком, не философом-интеллектуалом, не руководителем государства и даже не палачом или жертвой, а простым несчастным идиотом, которого угораздило родиться не в то время не в том месте, — любая цепочка целей и средств, больших и малых жертв и завоеваний обрывается, и террор предстает во всей его безличности и равнодушии ко мне и какому бы то ни было трансцендентному благу. Террор в его абсолютной замкнутости на самого себя, в его наслаждении собой: он не обращен на меня, тирану нет до меня дела, следователь и судья меня не слушают. «Цель репрессий — репрессии. Цель пытки — пытка. Цель власти — власть», — так отвечает О’Брайен замученному до полусмерти Уинстону на его «глупое» предположение, что Старший Брат правит ради блага народа [См. Оруэлл Дж. 1984; Скотный двор. М., 2003. С. 268–269]. И как в сцене из романа Оруэлла наилучшим подтверждением этих слов служит разряд тока, который палач О’Брайен пропускает через тело «мыслепреступника» Уинстона, так и для Ханны Арендт неоспоримым свидетельством безумия тоталитаризма стало то, что в Германии 1933 года она не могла чувствовать себя в безопасности уже в силу того, что была еврейкой.

Перед лицом чистой смертельной угрозы, которую несли в себе для миллионов людей тоталитарные методы «окончательного решения» еврейского, крестьянского и любых других вопросов, единственно адекватным ситуации, в которой оказались эти люди, оказывается представление о том, что террор имеет свою цель в себе самом. Как пишет Ханна Арендт, «террор и в Советской России, и в нацистской Германии увеличивался обратно пропорционально силе внутренней политической оппозиции, так что политическая оппозиция, видимо, была не предлогом для террора (как хотели думать либеральные обвинители режима), а последней помехой его полному разгулу» [Арендт Х. Цит. соч. С. 514].

В этом пункте интерпретация Ханны Арендт, как сейчас охотно признают многие, безусловно верна для режима Гитлера, но в Советской России дела обстояли ровно противоположным образом. Данное возражение можно прямо возвести к сформулированной самим Сталиным доктрине, которая с первых лет его прихода к власти определяла внутреннюю и внешнюю политику Советского Союза. Я имею в виду известный тезис об обострении классовой борьбы по мере строительства социализма. Эта концепция была заявлена Сталиным в речи на Пленуме ЦК ВКП(б) 9 июля 1928 года и вновь озвучена спустя 9 лет в его докладе на Пленуме 3 марта 1937 года. «Ошибка» Арендт, как и многих из товарищей Сталина по партии, заключается в непонимании диалектики социалистического строительства, которое, наряду с очевидной созидательной стороной, имеет и оборотную сторону, на первый взгляд разрушительную, но «в снятом виде», в единстве с первой играющую, конечно, также конструктивную, прогрессивную роль. Эта иная сторона, о которой после победы в гражданской войне стали забывать многие ответственные товарищи, есть классовая борьба. Развивая социалистические формы хозяйства в торговле, мы вытесняем тысячи мелких и средних торговцев; развивая социалистическую промышленность, мы разоряем тысячи мелких и средних капиталистов-промышленников; развивая колхозы и совхозы, мы ограничиваем эксплуататорские поползновения кулачества в деревне. «Не ясно ли, — спрашивает Сталин, — что все наше продвижение вперед, каждый наш сколько-нибудь серьезный успех в области социалистического строительства является выражением и результатом классовой борьбы в нашей стране?» [Сталин И. В. Соч. Т. 11. С. 171]

Социалистическое строительство — результат и выражение классовой борьбы, только теперь не в форме гражданской войны, в возобновлении которой пролетариат, поскольку он уже «захватил командные высоты», конечно, не заинтересован. Но это «не значит, что классовая борьба не является будто бы решающей силой нашего продвижения вперед» [Там же. С. 170]. То есть открытая война окончена, но классовый антагонизм перешел в скрытую форму, враг затаился, но не исчез и не сдался окончательно. Лишь представляя тех, против кого направлены репрессии, в качестве разного рода «несогласных», в виде некоей «политической оппозиции», как если бы речь шла о противоположной стороне в либеральной парламентской дискуссии, мы можем поражаться ужасам и безумию террора. Но не следует забывать, что молодое советское государство имеет дело не с «оппонентами», а с «вредителями», «врагами народа». Об этом-то и напоминает вновь и вновь Сталин своим ближайшим сподвижникам и всему народу. На вожде лежит трудная задача всякий раз преодолевать успокоенность и беспечность отдельных руководящих товарищей и открывать глаза честным труженикам на все более и более тщательно маскирующихся врагов, тем более опасных, чем лучше они научились притворяться друзьями.

Здесь можно сослаться на характерный текст речи 1928 года «О правой опасности в ВКП(б)», где Сталин разъясняет, в чем заключается опасность двух уклонов: левого — радикального, отрицающего возможность союза пролетариата с крестьянством и построения социализма в отдельно взятой стране; и правого — социал-демократического, отвергающего идею диктатуры пролетариата. Сталин демонстрирует, сколь непросто оказывается следовать единственно правильной генеральной линии партии, сколько проницательности и трезвой вдумчивости требуется от того, кто стремится сохранить ей верность и не погубить дело революции. Опасность правого уклона в том, что «он недооценивает силу наших врагов, силу капитализма, не видит опасности восстановления капитализма, не понимает механики классовой борьбы в условиях диктатуры пролетариата и потому так легко идет на уступки капитализму, требуя снижения темпа развития нашей индустрии, требуя облегчения для капиталистических элементов деревни и города, требуя отодвигания на задний план вопроса о колхозах и совхозах, требуя смягчения монополии внешней торговли и т. д. и т. п.» [Там же. С. 231]. Опасность левого уклона в том, что «он переоценивает силу наших врагов, силу капитализма, видит только возможность восстановления капитализма, но не видит возможности построения социализма силами нашей страны, впадает в отчаяние…» [Там же].

Не менее красноречивым примером является доклад Сталина 3 марта 1937 года «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников», в котором он в связи с текущими задачами классовой борьбы выявляет целых 6 «гнилых теорий», которые надо «разбить и отбросить» [См. там же. Т. 14. С. 166–169].

Первая из этих теорий, «не только гнилая, но и опасная», состоит в том, что «с каждым нашим продвижением вперед классовая борьба у нас должна будто бы все более и более затухать, что по мере наших успехов классовый враг становится будто бы все более и более ручным».

Вторая говорит о том, что «не может быть будто бы вредителем тот, кто не всегда вредит и кто хоть иногда показывает успехи в своей работе».

Третья предполагает, что «систематическое выполнение хозяйственных планов сводит будто бы на нет вредительство и результаты вредительства».

Четвертая утверждает, что «стахановское движение является будто бы основным средством ликвидации вредительства».

Пятая состоит в том, что «у троцкистских вредителей нет будто бы больше резервов, что они добирают будто бы свои последние кадры».

Наконец, шестая утверждает, что «так как нас, большевиков, много, а вредителей мало, так как нас, большевиков, поддерживают десятки миллионов людей, а троцкистских вредителей — лишь единицы и десятки, то мы, большевики, могли бы и не обращать внимания на какую-то кучку вредителей».

Как именно опровергаются все эти теории, желающие могут узнать, ознакомившись с полным текстом доклада, итоговый же вывод, разумеется, состоит в том, что «надо добиться того, чтобы их, троцкистских вредителей, не было вовсе в наших рядах».

Риторика этих и множества других текстов Сталина, как легко убедиться, неизменно апеллирует к некоему знанию: он формулирует, развивает и опровергает теории, указывает на ошибки, исправляет уклоны, призывает к бдительности, вдумчивости, погружается в тонкости диалектики, цитирует Ленина, Маркса и Энгельса, демонстрирует связь теории с практикой и лишь на основе этой кропотливой теоретической работы дает общие стратегические указания и непосредственные практические директивы. Причем центральной проблемой этого знания выступает классовая борьба, а его основным предметом — враг, иногда явный, но по большей части скрытый, окруженный сознательными, а иногда и бессознательными пособниками, вольными и невольными приспешниками.

Для такого рода знания существует вполне конкретное определение, его сформулировал в ту же эпоху и во многом в сходной социально-исторической обстановке немецкий теоретик Карл Шмитт: «Специфически политическое различение, к которому можно свести все политические действия и мотивы, — это различение друга и врага» [Шмитт К. Понятие политического // Политология: хрестоматия / Сост. М. А. Василик, М. С. Вершинин. М., 2000. С. 26]. Словом, знание Сталина — это знание политическое. Рассматривая любые возникающие перед ним вопросы (от проблем индустриализации до вопросов языкознания) сквозь призму классовой борьбы, оценивая любые суждения с позиции их возможного соответствия ближайшим или отдаленным интересам врагов советского государства, взвешивая меру потенциальной опасности любых слов, намерений, поступков, действий или бездействия, он мыслит политически. И в той степени, в какой мысль сохраняет свою чистоту и бдительность в отношении «основополагающего различения друга и врага» она оказывается мудростью буквально по Платону: «мудрость — искусство всегда быть на страже». Мысль Сталина — это политическая мудрость.

Марксизм-ленинизм и невозможная мудрость вождя

Осталось ли еще что-либо, способное заставить усомниться в мудрости вождя, в том, что, вообще говоря, было аксиомой советской философии, по крайней мере до тех пор, пока был жив автор незабвенного параграфа «О диалектическом и историческом материализме» из четвертой главы «Краткого курса истории ВКП(б)»: «Социализм из мечты о лучшем будущем человечества превращается в науку»?

Вспомним, какую главную, самую насущную и самую трудную задачу была призвана решить эта наука с момента ее основания. В практическом плане она безусловно состояла в том, чтобы поднять пролетариат на революционную борьбу с буржуазией. Теоретическая же, философская сторона этой задачи заключалась в том, чтобы сформировать классовое сознание пролетариата и тем самым положить начало его самоопределению как класса. То, что требовало здесь подлинно философского усилия, — это преодоление извечного проклятия человеческой истории, в силу которого, как сказано в «Манифесте коммунистической партии», «господствующими идеями любого времени были всегда лишь идеи господствующего класса» [Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. 2-е изд. Т. 4. С. 445]. Господство буржуазной идеологии проявляется прежде всего в том, что лозунг коммунистов об отмене частной собственности на средства производства воспринимается как призыв к чудовищной несправедливости, преступлению, подрывающему самые основы цивилизованного общества. Как можно покушаться на священное право добытой своим трудом частной собственности, образующее «основу всякой личной деятельности, свободы и самостоятельности»!? «Вы приходите в ужас от того, что мы хотим уничтожить частную собственность, — отвечают Маркс и Энгельс. — Но в вашем нынешнем обществе частная собственность уничтожена для девяти десятых его членов; она существует именно благодаря тому, что не существует для девяти десятых» [Там же. С. 440]. Величайший парадокс и величайшее препятствие на пути революции заключается в том, что отмена частной собственности кажется чем-то несправедливым, нелепым или по меньшей мере никогда в действительности неосуществимым не только капиталистам-эксплуататорам, но и едва ли не девяти десятым эксплуатируемых. Действительный ужас в том, что те, кому в буржуазном мире нечего терять, кроме своих цепей, не могут поверить в реальную возможность иного более справедливого мира; и где-то в глубине души, даже ненавидя своих эксплуататоров, пролетарии продолжают мыслить, как буржуа.

«Бытие определяет сознание» — эта неумолимая формула означает, что все позитивное содержание нашего мировоззрения определяется уже сложившимися на данный момент социальными отношениями, и тот, кто господствует в экономике и политике, господствует и в философии, и в науке, и в морали, и в искусстве — словом, господствует в наших мыслях и чувствах. Конечно, «нужно ли особое глубокомыслие, чтобы понять, что вместе с условиями жизни людей, с их общественными отношениями, с их общественным бытием изменяются также и их представления, взгляды и понятия, — одним словом, их сознание?» [Там же. С. 445]. Но видимо, нужна изрядная доля глубокомыслия, дабы понять, что изменения в сознании произойдут не раньше, чем изменятся общественные отношения. Это означает: мы сможем помыслить что-либо определенное о том, каким будет общество без частной собственности, разделения труда, товарно-денежных отношений, классового антагонизма, государства и идеологии, лишь по мере того, как начнем в этом самом обществе жить. Призрак коммунизма, который бродит по Европе со времен Маркса и Энгельса, — это именно призрак, поскольку он еще не имеет сколько-нибудь определенных и осязаемых собственных очертаний. Это лишь облако, в туманной пелене которого искажаются, размываются, подвергаются отрицанию черты прежнего буржуазного порядка. Элементы нового, вызревающие внутри старого общества, проявляют себя лишь как разложение старых условий жизни и старых идей. Пока старый мир не разрушен до основания, он будет скрывать от нашего взора самые основания нового мира, о котором мы пока можем судить только негативно, по противоположности, отталкиваясь от того, что есть, подвергая наличные условия отрицанию. Поэтому не случайно Маркс и Энгельс избегают красочных утопических описаний грядущего счастливого коммунистического общества. Живя в условиях развитого капиталистического мира и будучи последовательными в своей материалистической исторической диалектике, они могут с уверенностью судить лишь о том, чего не будет при коммунизме, но о том, каким он будет, судить еще рано — по крайней мере до тех пор, пока не развернется достаточно широко революционная практика, которая и докажет истинность и «посюсторонность» их учения.

Выходит, наука о социализме, а вместе с ней и политическая мудрость вождя покоятся на принципиально призрачном основании. Подобно тому как в оппозиции капитализм—коммунизм определенностью обладает лишь одна, первая из двух ее сторон, так же и в оппозиции враг—друг «центр тяжести» радикальнейшим образом смещен в сторону врага. Вся конкретика, все богатсво содержания этой оппозиции приходится на сторону врага, ибо из работ основоположников марксизма известно, с чем и с кем мы боремся, но за что, за кого идет эта борьба и кто такие мы, говорить еще рано. В старом мире мы, как уверяют коммунисты, — никто конкретно, абстрактная (рабочая) сила. В будущем мы станем всем, но все, что нам пока известно конкретного о людях, пропитано буржуазной идеологией, а значит, лживо, вредно, реакционно. Словом, в отсутствие ясного образа друга «основополагающее различение» между ним и врагом становится размытым.

Все усугубляется еще и тем, что, будучи выходцами из прежнего старого мира, мы несем в своем сознании его отпечаток, его «отражение», как, наверное, сказал бы Ленин. То есть каждый революционер несет в себе своего собственного врага. Враг обосновался внутри каждого из нас. Он продолжает мыслить по-буржуазному и возвышает свой голос всякий раз, как нас посещает сомнение в осуществимости коммунистического проекта, Собственно, он, наш внутренний враг, и внушает эти сомнения. Какой революционер хоть раз не сомневался в успешности грандиозного мероприятия по коренному преобразованию всей жизни человечества? И какой даже самый пламенный борец за правое дело, видя, как зачастую высокими словами о революции оправдывают грабеж, сведение личных счетов или циничный карьеризм, не подумал в отчаянии о безнадежности всего предприятия, успеху которого противится, казалось бы, сама человеческая природа. Но предаваясь подобным сомнениям и обсуждая их наедине со своими ближайшими товарищами, не предает ли он уже тем самым партию, не становится ли в ряды пораженцев и оппортунистов, играющих на руку контрреволюции? Никто не может быть уверен в том, что он сам или его товарищ не является врагом или не станет таковым завтра, потому что в силу самой природы революционной борьбы этого просто нельзя знать. Как и всякая истина в марксизме, истинный враг, раскрывается в практике, то есть по мере развертывания борьбы с ним. Этим знанием нельзя обладать заранее, и точно оно не может быть классическим платоновским знанием-припоминанием. Знание вождей пролетариата изменчиво, оно покоится на призрачном основании и само является лишь призраком, симулякром, невозможной мудростью.

Грамотный марксист попытается возразить, что, как сказано в уже цитировавшемся выше философском параграфе из «Краткого курса…», «чтобы не ошибиться в политике и не попасть в положение пустых мечтателей, партия пролетариата должна исходить в своей деятельности не из отвлеченных “принципов человеческого разума”, а из конкретных условий материальной жизни общества, как решающей силы общественного развития, не из добрых пожеланий “великих людей”, а из реальных потребностей развития материальной жизни общества». Что же может служить более надежным и достоверным основанием революционной борьбы и строительства, если не «условия и потребности материальной жизни общества», из которых всегда исходила в своих решениях партия под руководством двух величайших вождей: Ленина и Сталина?

Ответом на данное возражение может служить то, что «материальные условия жизни общества» — даже если не вступать в полемику с ленинской теорией отражения — это вовсе не та простая «материя», которая воспринимается органами чувств и хоть каким-то образом еще может трактоваться как непосредственно данная в ощущении. Материальные условия жизни общества, даже если в духе исторического материализма выделять в них некую сугубо объективную сторону, всегда уже оказываются результатом той или иной интерпретации. «Объективные», «материальные» общественные отношения и потребности — это не то, что можно видеть, слышать, осязать или «ощущать непосредственно», как можно ощущать потребности физиологические. В каком отношении состоят друг к другу «части», образующие (или, может статься, и не образующие) социальное целое, никогда не является очевидным до или помимо теории. Об этом свидетельствует и сама теория Маркса и Энгельса, призванная раскрыть глаза пролетариям на их истинное «объективное» положение в капиталистическом мире, которое было им отнюдь не очевидно — в противном случае не только призыв «Пролетарии всех стран соединяйтесь!», но, возможно, и целиком весь «Манифест» был бы совершенно излишним. Таким образом, «условия материальной жизни общества», из которых исходят в своих суждениях и практических мерах коммунисты, — это социальные условия в свете марксистско-ленинской теории, основания которой, как было показано, являются принципиально изменчивыми, подвижными и как нельзя более шаткими и недостоверными, если подходить к ним с платоновской меркой, — не более чем тень, призрак истинного знания.

В отсутствие подлинного знания остается уповать лишь на веру и волю. В высшей степени символично, что Сталину приписывают слова: «Я верю только в одно — силу человеческой воли».

Значит, это все-таки была тирания.

Оставьте комментарий